Зима здесь — не зима, а её уставший двойник.
Снег появляется только для приличия, будто обязан отчитаться перед небом, и исчезает, не успев толком лечь. Ему, наверное, стыдно. В этом городе всё чему-то стыдно — даже погоде.
Солнце не выходит неделями. Возможно, оно просто сдалось, решив, что под этими небесами всё равно никто не заметит его стараний.
А дом… дом встречает холодом другого рода — тем, что проникает не через стены, а через людей. Здесь не мерзнут, здесь вымирают постепенно, сохраняя вежливое выражение лица. Тепло заменено нормой, забота — инструкцией.
И всё же это место — теплее, чем кажется. Только это тепло без души. Оно ровное, стерильное, как дежурная улыбка чиновника. Даже огонь в печи будто горит «по графику».
Назовите меня излишне чувствительным, но перед лицом новорождённых трудно сохранять равнодушие. Их руки тянутся в пустоту — и получают в ответ взгляд, который не видит. Кажется, на мертвых смотрят с большей теплотой.
Может, я стал сентиментален. Или просто стар. Хотя “стар” — странное слово, когда тебе физически от силы три недели.
Факт, который я сам до сих пор не способен произнести без внутреннего смешка. Я дышу, моргаю, плачу по расписанию и не могу даже почесать себе щеку без посторонней помощи.
А в голове — тридцать лет, а может, и больше. Я уже не уверен.
Мир вокруг меня — тёплая ловушка.
Всё отлажено, продумано, стерильно, но что-то в этом порядке неправильное, как улыбка, выученная перед зеркалом.
Я лежу в колыбели и смотрю на других — таких же, как я.
Младенцы. Только глаза — не младенческие.
Мы узнаём друг друга по взгляду. По тишине между криками.
Когда ночью становится слишком тихо, я думаю о прошлой жизни.
Она приходит кусками — запах жареного хлеба, чьи-то смех и шаги, голоса за стеной. Имена родных выскальзывают, как сон.
Я помню, что был взрослым, но каждый день здесь делает это воспоминание чуть менее правдоподобным.
Ты чувствуешь, что мир вокруг тебя вывернут. Но понять — на какую сторону — невозможно.
А самое страшное — представить, что, может быть, именно этот мир и есть правильный.
А тот, прежний — ошибка.
***
— У вас есть друзья, Юлий?
— Что? … Друзья?
— Да. Те, с кем вам нравится проводить время. Может, Генри? Ваша учитель сказала, что вы сидите вместе и много разговариваете.
Она снова смотрела на меня своими выразительными зелёными глазами. От них невозможно было отвести взгляд — не потому, что они были особенно красивыми, а потому, что в них всегда сквозил вопрос, на который, кажется, не существовало правильного ответа. Не вопрос даже — ожидание.
— Может, вы можете назвать Генри своим другом? — добавила она, всё с тем же мягким интересом.
Её вопросы ставят меня в тупик не сложностью, а… бессмысленностью, наверное.
Она задаёт их один за другим и, кажется, действительно ждёт откровенного ответа — от пятилетнего ребёнка. От меня.
Да, я знаю, что выгляжу как ребёнок. Но быть ребенком и быть запертым в теле ребёнка — вещи совершенно разные.
Мы встречаемся каждую неделю вот уже пару лет.
Когда-то всё казалось проще: кубики, еда, разговоры о сне. Я отвечал слишком охотно — может, именно этим я её избаловал. Теперь каждая встреча напоминает мне вежливую допросную комнату, где на столе вместо лампы стоит чашка с чаем, а вместо протокола — улыбка.
Элеонора.
Так она представилась. Двадцать три года, выпускница факультета психоскопии — и это всё, что я сумел узнать за три года.
Слово звучит внушительно, но я так и не понял, что оно означает. Ни то, что она делает, ни зачем я здесь, ни почему мы обязаны встречаться регулярно, — она не объясняет.
Когда она смотрит на меня, у меня странное ощущение: будто она ждёт не ответа, а определённого звука — как будто внутри неё есть тихий метроном, и мои слова должны попасть в ритм.
Если я попадаю — она выдыхает и чуть улыбается. Если нет — просто делает пометку в своём журнале и кивает.
Сегодня я не выдержал.
— Элеонора, — прервал я, — а у вас есть друзья?
Ответ не заставил себя ждать, хотя пауза между вопросом и её голосом показалась чуть длиннее, чем обычно.
— Конечно, — сказала она спокойно. — У меня есть мой брат. И… вы, Юлий. Вы тоже мой друг.
Я не знаю, почему её улыбка каждый раз производит такое впечатление. Она не выражает ничего конкретного — ни тепла, ни лжи, — но каждый раз мне хочется ей поверить.
— Так что насчёт Генри? — продолжила она. — Он ведь приятный мальчик. Думаю, вы с ним друзья.
— Да, друзья, — сказал я, скорее чтобы закончить разговор.
Пусть будет так. Генри — странный мальчик, но похожий на меня. Он будто тоже что-то помнил, поначалу. А потом стал меняться: расти слишком быстро, говорить иначе, смотреть как все остальные.
Каждый раз, когда я это замечаю, меня пробирает холод: если он смог забыть, то, может, и я тоже когда-нибудь забуду?
— Почему вы плачете, Юлий? — спросила она тихо. — Вы мне соврали?
— Нет. Просто стало грустно.
Я и сам не понял, когда начал плакать.
Раньше я был не из сентиментальных, но в этом теле, кажется, чувства становятся громче. Я могу прослезиться даже из-за муравья, на которого случайно наступил, пока на другой стороне коридора его поджидал друг.
Смешно, правда? Та нет, больше — бред.
Элеонора тоже загрустила. Может, она из тех, кто не выносит чужих слёз. Или просто решила, что момент стоит записать.
— Всё в порядке, — сказала она мягко. — Плачьте, если нужно. Только пообещайте, что будете делать это здесь, у меня. Хорошо?
Этим всё и закончилось.
Она поднялась, достала из кармана привычную клубничную конфету, положила мне в ладонь и, как всегда, погладила по голове. Эти мелочи стали настолько привычными, что я ловлю себя на том, что жду их.
— Спасибо, Элеонора. Я приду к вам снова.
Я слез со стула и направился к двери. В её кабинете всегда одно и то же: стол, два стула, окно в сад, несколько книг на полке и тумба с журналами.
Она убрала мой — и достала другой. Я не мог прочитать имя на обложке так быстро, но запомнил то, как он выглядит, так как вижу его каждый раз после своей очереди.
В коридоре стояла девочка, Мариса. Она была одной из тех, у кого ещё теплился тот «огонёк» в глазах.
— Мариса, привет, дорогая! — сказала Элеонора, выходя за мной.
— Мадам! — девочка вскочила и бросилась к ней. Улыбка, объятия — всё как всегда.
— Элеонора, я могу дойти сам, — сказал я.
— Ты уверен, Юлий?
— Да, всё хорошо. Спасибо за беседу, психоскопист Элеонора, — не знаю, зачем я добавил последнее слово. Наверное, чтобы хоть немного уколоть её профессиональную сдержанность. Надеюсь, я выговорил его верно, а то стыдно…
Она не ответила. Только посмотрела — как-то иначе.
И в этот миг её глаза чуть расширились, будто она увидела что-то за моей спиной.
Я обернулся — там стояла моя сиделка. Обычная, как всегда: длинное платье, закрытые рукава, лицо без выражения. Одна из тех, кто кормит нас и следит, чтобы мы не задавали лишних вопросов. Я даже имя ей придумал — Ледышка номер 1.
— Юлию пора в комнату. Вы закончили, мадам? — спросила она, будто произносила что-то незначительное.
— Да, мы закончили, — ответила Элеонора. — До встречи, Юлий.
Она, как обычно, махнула рукой.
Я никогда не отвечал. Но сегодня почему-то захотелось. Я махнул в ответ и даже немного улыбнулся.
Она будто обрадовалась — совсем чуть-чуть.
Я вышел в коридор.
Моя сиделка пошла следом, молча, но я чувствовал на себе её взгляд — тот самый, холодный, как вода подо льдом.
Элеонора осталась стоять у двери. Я не знал, что в тот момент она заметила то, чего не заметил я.
И, возможно, именно тогда — в ту секунду — она впервые по-настоящему испугалась.
Уроки — странная вещь. Я никогда не думал, что снова окажусь в их липких объятиях. Не потому, что ненавижу учиться. Нет. Просто в любом месте, куда бы ни занесла меня судьба, преподавание — всего лишь тот же старый обман: тонкая пелена, которую родители гордо называют «заботой», а дети — «путём к знаниям». По сути же — это театр, где взрослые верят, что их отпрыски станут великими, если будут достаточно усердно поддакивать очередному носителю мела.
Нас каждое утро загоняют в маленькую комнатушку. Она настолько мала, что должна бы развалиться от одного вздоха, но — нет, умудряется вмещать пятьдесят душ. Мы усаживаемся на длинные скамейки, плотно сверстанные так, что колени передних цепляются за спины задних, а задние — за воздух отчаяния… Окна здесь всегда нараспашку, будь то снег снаружи или солнце, карающее землю. Свежий воздух здесь стоит дороже золота — его всегда не хватает.
Мы сидим, абсолютно незнакомые друг другу, безмолвные, как младенцы на суде. И что уж там — мы и были тогда трехлетними детьми, которые едва могли выговорить свои имена. Мелкая моторика? Мы едва способны удержать собственные сопли. Возможно, именно поэтому нас и позвали сюда — женщина в центре помещения, такая же холодная, как все другие ледышки, но в платье странного цвета, велит нам поднять ручки и сгибать их то быстро, то медленно.
— Па-аль-чи-ки… па-аль-чи-ки, — тянет она так широко, что мне кажется: раскрой она рот ещё чуть сильнее, туда войдёт арбуз. Может, даже два.
Неужели она действительно верит, что чем шире расставит челюсти, тем глубже мы поймем суть происходящего? Впрочем, в нашей группе всего несколько человек научились этим пресловутым «пальчикам». Остальные сорок Генри решили, что сегодня не их день. Для некоторых — он не наступил и через два года.
Учительница — да, именно так она велела себя называть — была женщиной без возраста и без теней, будто вырезанной из картона. Хотела ли она быть кем-то большим? Не знаю. А я не был тем, кто хотел это знать.
Два года назад мы начали с жалких упражнений для пальцев. Теперь же добрались до письма и чтения — великих тайн мироздания, доступных тем, кто способен открыть учебник. «Если хотите», — говорила Учительница, и, посидев с нами три минуты, исчезала из кабинета. В лучшем случае она возвращалась через два часа, когда занятия подходили к концу. В худшем — не возвращалась вовсе.
Пятьдесят пятилетних детей, запертых в помещении без присмотра — звучит не как обучение, а как эксперимент судьбы, поставленный в чьих-то кошмарных лабораториях.
В один из таких дней я стащил с её стола одну из двадцати унылых книжек, ушёл на самую дальнюю скамейку и начал разбирать слова. Ещё пара детей сделала то же. Остальные занялись обычными человеческими слабостями: кто-то разложился под скамейкой спать, кто-то ударил соседа и начал войну, кто-то просто заплакал. Зачем? Почему? Мне это было безразлично.
Книжка оказалась сборником рассказов, каждый глупее предыдущего. Жук, который полз к другу, но был съеден пауком… Где-то я уже видел этот сюжет.
И всё же один отрывок зацепил меня — короткая сноска под словом «разочарование». В ней встретились два слова, которых я никогда не слышал: Мирис и Ирис.
«Для пояснения обратитесь к специализированному мирису. Ирисы не рекомендуются — так как это не свойственно их природе…»
Рассказ же был вовсе о другом: солдат, вернувшийся с войны, ощутил одиночество, и тогда ему явилось разочарование. Слово знакомое. Но мирис… ирис… Что это?
Когда я спросил Учительницу, кто они такие, она не то чтобы рассердилась — скорее исчезла из мира. Просто проигнорировала. А на следующий день все книги внезапно заменили на новые — еще более пустые, еще более бессмысленные.
***
— Вы знаете, кто это, но не говорите мне, потому что мне не доверяете! — наконец сорвалось у меня. Голос дрожал, но не от страха — от раздражения. Элеонора, как обычно, встретила мой выпад своей идеально дипломатичной улыбкой, той самой, которой можно разворачивать любой вопрос на сто восемьдесят градусов без единой царапины.
Эти ирисы и мирисы уже начинали преследовать меня в мыслях. Я настолько устал от их тени — этих неизвестных существ, понятий или демонов детской литературы — что начал ненавидеть всех причастных: учительницу, Элеонору, самого себя… и, разумеется, тех скрытных пятилетних чудищ, кем бы они ни были.
— Ирисы — это стабильные. А мирис — это ты, плакса.
Голос прозвучал сбоку: грубый, чужой, лишённый вежливости так же, как лезвие лишено сострадания. Впервые я услышал его тогда — в кабинете Элеоноры.
Она иногда приводила этого мальчика с собой. Представляла как брата, хотя сходства между ними было ровно столько же, сколько между солнцем и его собственным затмением. Он был сложен иначе — слишком прямолинейный взгляд, слишком смелый тон, слишком много желания вставлять свои комментарии в наши разговоры. Настолько бессмысленные, что мне оставалось только закатывать глаза, изображая мученическую терпимость.
— Зирион! — тут она сорвалась. Редкость настолько редкая, что я еще минуту смотрел на нее ошеломленно, наблюдая, как её идеально собранный образ треснул на секунду — но трещина не исчезала.
Зирион пытался оправдываться. Неуклюже, с явным раздражением. Он правда не понимал, за что получает выговор — ведь в его мире не существовало разницы между ним и всеми теми детьми, что позже придут в кабинет, чтобы разрушить его утонченную иллюзию собственной исключительности.
Элеонора тяжело вздохнула.
Я уставился на нее, требуя ответа взглядом, а Зирион своим присутствием делал молчание невозможным.
— Мы с тобой ещё поговорим, — произнесла она ему ледяным тоном. Тот едва заметно сморщился, но продолжил сверлить её глазами. — Юлий, дорогой… это не то, о чём вам стоит беспокоиться.
Она снова пыталась увести разговор в сторону. Глупо.
Я уже давно умер от скуки внутри этого детского ада развития, который даже развитием сложно назвать. И когда впервые на горизонте появилось что-то тайное, опасное, почти запретное — удержаться я был не в силах.
— Что значит “стабильные”? Это связано с эмоциями, о которых ты всё время расспрашиваешь меня и остальных? Может, стабильные — это те, кто стабилен чувствами? А мирисы…
— Мирисы нестабильны, верно. Но это всё, что я могу рассказать.
Вот её взгляд… тяжелый, непривычный, почти пугающий.
Элеонора всегда относилась к нам с подчеркнутым уважением, будто каждый из нас — маленький философ на пороге откровения. И всё же чувствовалось: дети для неё были инструментом. Ступенькой к чему-то большему. Тренировкой перед открытием, смысл которого она пока только угадывала.
Но сейчас — сейчас в её глазах я увидел не исследовательский интерес. А страх.
Настоящий.
Стал ли я ей дорог?
Как эксперимент или как ребёнок — бог весть.
— Вы сможете рассказать мне об этом когда-нибудь ещё?
— Да. Мне просто нужно время.
Она поднялась, объявляя встречу оконченной. Из кармана извлекла две клубничные конфеты — одну мне, одну Зириону. Погладила сначала его, потом меня, и уже собиралась проводить к двери, когда заметила, что я остановился.
— Что такое, Юлий? — она даже слегка насторожилась и мысленно задалась вопросом: ну что опять?
А Зирион, этот ходячий раздражитель, уставился на меня и тихо цокнул.
— Элеонора, у вас есть пианино.
Это было не вопросом. Скорее — открытием.
Она замерла.
— Как вы узнали?..
— Ваши пальцы, — потом махнул рукой. — Впрочем, неважно. Научите меня играть, пожалуйста.
Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления